Сообщение Alexrealty » Чт июл 26, 2007 11:51 am
23
Я встал на углу, у помойки, как договорились.
Шуры не было.
Я сидел в машине, поглядывая то на часы, то в сторону дымящей теплостанции, откуда должен был показаться его “ниссан”.
Голова просветлела. Но не до кристальной ясности. Я утешал себя надеждой, что Кастаки чувствует себя не лучше. И поделом.
У меня не хватило воли его остановить. У меня никогда не хватает воли кого бы то ни было останавливать. У меня не хватает воли даже на то, чтобы самому остановиться. В “Диком гусе”, слава богу, не было никаких эксцессов. Правда, под конец застолья Шурик стал удивительно придирчив и трижды гонял все более мрачнеющего официанта за другим кофе, утверждая, что этот совсем не пахнет. Я был совершенно трезв. Нет, я, конечно, захмелел с самого начала. А потом пришел в норму. И уже не пьянел. Да и пил-то мало. Я вообще на это дело очень крепок. Крепче других. Когда другие падают, я еще сижу. А когда падаю сам, то уже некому заметить куда. В результате время от времени меня коллективно ищут. И находят, например, в темной комнате, как однажды у Стаса. Или в канаве, как в тот раз, когда гуляли на даче у Волкова... Короче, я все трезвел, официант и кофе раздражали Шуру все больше, и когда к нам подъехала со своей тележкой какая-то совершенно невинная женщина в белой наколке, чтобы забрать грязную посуду, если таковая обнаружится, захмелевший Шура, хмуро поглядев, как она, улыбаясь, чрезвычайно деликатно опускает в стальной поддон тарелочку из-под икры, вдруг спросил: “Ну что ты, падла, лязгаешь?” Вопрос был, в сущности, безобидный, но женщина не поняла юмора и побежала жаловаться. Когда пришли два скучных охранника, мы все равно уже собирались уходить. Выбравшись наконец из этого затхлого подвала, я обнаружил у себя в руках две бутылки шампанского и бутылку коньяку. Черт их знает откуда. Было довольно темно, и я еще силился разобрать этикетку, а Шура уже сказал: “Подожди, я сейчас”, — и куда-то пропал. Вообще я не собирался пить ни коньяку, ни шампанского. Меня интересовали только этикетки. Азербайджанский, что ли? Или дагестанский? Да ладно, лишь бы не чеченский... Собственно, единственное, о чем я думал, — это поймать такси. Но оказалось, что такси уже поймал Кастаки, и не совсем пустое. Обеим было лет по двадцать пять. Не девочки, в общем. Одна светленькая. Другая темненькая. Раскрашенные лица. Довольно похожие. Темненькая поглазастей. Я молча сунул ей бутылку, она молча же ее взяла. Ни одна из них мне и на дух была не нужна, но разорвать дружеские связи во втором часу ночи после “Дикого гуся” — дело совершенно невозможное. Кастаки учил таксиста, как тому вести машину. Таксист невозмутимо рулил, а иногда зачем-то подмигивал мне в зеркальце. Девушки шептались и хихикали. “Вы откуда, сестры?” — спросил Шура. “Ой, ну какая разница откуда, — сказала светленькая так, что сразу стало ясно откуда. Она вообще была побойчее. — Мы же не спрашиваем, откуда вы, правда?” — “Мы-то понятно откуда, — заявил Шура. — Мы родом из детства”. Таксист хмыкнул. “Направо, — неодобрительно сказал ему Кастаки. — Из голозадого детства, вот откуда. И хотим обратно”. И громко расхохотался собачьим своим хохотом. Он сидел впереди, а я сзади, рядом с темненькой. Мы невольно соприкасались кое-какими частями тела. Части были податливы и теплы, но почему-то производили впечатление резиновых — как рядом с манекеном. Я отодвинулся к двери. Она (не дверь, а темненькая), кажется, не обратила на это внимания. “Во двор, — сказал Кастаки. — Осторожно, яма. Так с Украины, что ли?” — “С Америки, — хихикнула светленькая. — С Вашингтона мы”. Таксист опять хмыкнул. “Ага, из Вашингтона, — буркнул он. — Отса-сити, штат Небраска”. — “Вы, мужчина, не встревайте, — сказала вдруг светленькая довольно взвинченно. — Едете себе, ну и едьте”. — “Ему тоже хочется, — заметила темненькая и рассмеялась. — Вот и чипляется”. У нее оказался низкий влажный голос. Она вздохнула и жестом примерной ученицы сложила руки на коленках — справа и слева от бутылки шампанского, промявшей короткую юбку. Таксист нечеловечески вывернул голову и посмотрел на нее долгим взглядом. Если б не темнота, этот взгляд мог оказаться испепеляющим. “Ты рули, рули, — посоветовал Шура. — А то сейчас доездимся”. Тогда таксист отвернулся и сплюнул. Точнее, сделал вид, что сплюнул: тьфу.
Шурик долго пыхтел, расплачиваясь: все ронял бумажки в грязь. Мы стояли у машины. Темненькая держала бутылку шампанского. Меня так и подмывало с ними о чем-нибудь потолковать. Но сказать было нечего. А главное — им со мной не о чем было разговаривать. Что говорить, когда все ясно как дважды два? Я разозлился и сказал: “Шурик, так ты обнаружил, что ли, другую высшую математику?” Он хлопнул дверцей и повернулся: “Чего? Пошли, пошли...” Я повторил: “Математику... помнишь? С апельсин, что ли?.. или как там было? Обнаружил?” Кастаки не ответил, а просто взял обеих под руки и повел к подъезду, что-то говоря. Светленькая рассмеялась.
Пробку я, естественно, не удержал, и пена залила полстола. Шура допил свой стакан и потянул светленькую в комнату. Они, казалось, уже век были знакомы. Сначала она кокетливо возмутилась, сделала глаза, сказала: “Вы чего, мужчина?!” — а потом рассмеялась и посеменила следом, повторяя с испугом понарошку: “Ой, иду-иду-иду! Ой, иду-иду-иду!” Я бросил на стол кухонное полотенце. Оно намокло. В комнате забренчала какая-то простецкая музыка, потом хриплый голос запел с середины: “...и каждую ночь — больные сны, все время зима, и нет весны, и нет никого, по кому тосковать, и некому верить”. Я налил себе еще немного и спросил: “Ты чего не пьешь?” Темненькая пожала плечами. Я вспомнил анекдот. Грузин спрашивает: почему молчишь? Она: хочу — и молчу. Грузин: хочешь — и молчишь?! Я посмотрел на нее, и рассказывать почему-то расхотелось. В холодильнике лежало несколько свертков. “О том, что весь мир — сплошной вертеп, отчетливо понял я лишь теперь...” В одном была ветчина, в другом — сыр. “А раньше — где правда была и где ложь, не мог разобраться...” Темненькая заинтересовалась. “А хлеб есть?” — спросила она. “...хотелось пройти мне хоть сто дорог, и ежели есть на свете Бог...” Я полез в хлебницу. “...хотелось бы мне очень тогда до Бога добраться...” Хлеба не оказалось — так, какие-то куски. “Его б я спросил: ты что ж натворил, когда я родился, где же ты был?..” Она кивнула. “...когда я взрослел, ну куда ты смотрел, почему не вмешался?..” Я допил шампанское. “Масло будешь?” Темненькая помотала своей темненькой головой. При свете она оказалась лучше. Такое редко случается. “А мне говорят, что Бога нет, во всем виноват мой пьяный бред...” И не так уж сильно намазана. “...и что на семь бед один ответ теперь мне остался...” Музыка кончилась. Через минуту кто-то торопливо прошлепал босыми ногами по коридору. В толчке ухнула и загудела вода. “Налить еще?” Опять помотала головой. Тогда я налил чуточку себе. Шампанское было теплым и противным. Точь-в-точь как Алла Владимировна Кеттлер. Я невольно выругался. Должно быть, темненькая неправильно меня поняла. “Они кончили, — поспешно сказала она. — Ну что, раздеваться, что ли? Или как?” И вопросительно посмотрела голубыми глазами, дожевывая. “Или как, — сказал я. — В другой раз, ладно? Не обидишься?” Она не удивилась. И лицо не просветлело. Ей вроде было все равно. Пожала только плечами и взяла еще кусок ветчины. Вот и вся буря чувств. “Что?” — переспросила она. “Стихи, говорю, какие-то самодельные”, — повторил я. Она улыбнулась и сказала: “Спасибо. А то к утру-то кишка кишке рапорт пишет”. И засмеялась. Зубки у нее были довольно кудрявые. А в целом — ничего так... Не хуже других, как говорится. “Это дело ведь такое, — сказал я зачем-то. — Такое дело, что... черт его знает”. Кастаки остановился в дверях и спросил с нетрезвым недоумением: “А вы тут чего? Чего вы тут? Уже, что ли?” Темненькая с готовностью доложила: “А они не хотят”. Ответственная оказалась девушка, не шаляй-валяй. Рабочая косточка, должно быть. Она стояла у подоконника и смотрела то на меня, то на Шуру. На меня равнодушно, а на Шуру с боязливым ожиданием. Кастаки явно вызывал в ней больше чувств. “Ты чего? — спросил он. — Не будешь, что ли? Уплочено, как говорится... Ведь не гнить зерну, а?” Тут появилась светленькая. Она была уже при полном параде. И тоже потянулась к ветчине. “Давай, — сказал я. — Отрабатывай. Классные у тебя подштанники, Шура. Я подожду, а то тебя сейчас клофелином накормят”. Он сказал: “Ну как хочешь... Как тебя?” Темненькая отозвалась неожиданно жеманно: “Элеонора”. Кастаки фыркнул. “Да ладно, — сказал он. — Тоже мне — Элеонора!.. Танькой будешь? Ну тогда кам хир, Танюшка!..”
“Ниссан” издалека моргнул фарами.
Шурик выглядел на все сто — вот что значит тренировка. Выбрит, благоухает. Светлая куртка. Галстук. Виски, тронутые сединой. В кино снимать.
— Держи. — Он протянул конверт. — Письмо тебе. Утром пришло.
Я взглянул на почерк и сунул в карман не читая.
— Значит, смотри сюда, Шура, — сказал я. — Еще раз все сначала, чтобы не было недоразумений. Отличный проект. Отдаешь шестнадцать. Становишься собственником уютненькой такой квартирки. Немного воняет, но тебе там не жить. За месячишко я ее толкну. Ну — за полтора от силы. Получишь двадцать. Верхушку возьму за работу. Пару штук. Или две с половиной, если выгорит. Но твои двадцать — точно.
— То есть четыре чистыми... Двадцать пять процентов.
Я кивнул.
— Нормально, — сказал Шура. — Годится.
— Есть некоторые осложнения, — сказал я. — Человек задолжал каким-то браткам. По голосам похоже. Да и сам он, я тебе скажу, та еще штучка. Но в данном случае нам это все до лампочки. Владельцем квартиры является его мать. Документы безукоризненные — наследство. На сделку ее вытребуем. Никаких доверенностей. Короче, я просчитал — не должно быть никаких проблем. Плевать, что бандюки. Деньги-то они от нас получают. Если б от них денег ждать — другое дело. Я бы не сунулся. Даже через банк бы не сунулся. Понимаешь?
— Ах вот так, — протянул Кастаки. — Не люблю я этого дела...
— Решай, — сказал я. — Если совсем не любишь — не надо. Делаем дяде ручкой и идем пить пиво.
— Четыре штуки, — сказал он задумчиво.
— Да еще две я тебе отдам в счет долга.
— Ладно, пошли.
— Точно? — спросил я. — Ты мне в данном случае должен поверить. Я говорю: дело верное. Ты мне веришь — и мы идем. И если идем, то потом уже не отказываемся. Да?
— Да, — сказал Шура.
— Иначе они на меня наедут. И будут мотать нервы. Знаешь, как у них — заложились, то-сё, мужик ты или не мужик... бодяга, в общем. Им ведь главное — зацепиться. Зацепятся — не отмотаешься. Во всяком случае, мне бы этих экспериментов очень не хотелось. Понимаешь?
— Да, — повторил Шура.
— Так идем?
— Ты достал, — заметил Кастаки. — Я давно все понял.
— Никаких задатков, — продолжал я на ходу. — Я им сказал. Если у них появится другой покупатель — пусть отдают.
— Не знаю, — говорил Шура. — Какой подъезд? Ты в этом деле спец, сам смотри. Сюда, что ли?
Он замедлил шаг, проходя мимо косо загнанной на заплеванный газон машины. “BMW-735” — старая, потрепанная, но все еще внушительная.
— Сюда.
Мы поднялись, и я позвонил в дверь.
Щелкнул замок.
— Сергей, что ли? — спросил человек, гнусавый голос которого казался мне знакомым. — По квартире?
Ничего не скажешь, мир тесен.
Это был Женюрка, сын Николая Васильевича.
— Ну да, — сказал я, когда дар речи вернулся. — Евгений Николаевич?
Женюрка сощурился. Одет он был по сравнению с прошлым разом гораздо приличней: джинсы, ковбойка. Поверх ковбойки — почему-то желтая Степашина куртка с орлом. Волосы зачесаны назад. Надо лбом — бесполезные солнцезащитные очки. Физиономия по-прежнему в угрях. Взгляд исподлобья.
— А это ты, что ли? — протянул он, сторонясь. — Слышь, ни фига себе. Ну лады, лады... А то думаем — кто придет?
— Нашли вам квартиру-то? — поинтересовался я, озираясь.
— Ездят.. Заколебал Константин этой квартирой. Возит предка через день... что-то все показывает. Скоро в дурилку обоим.
— Ага... понятно. Ну знакомьтесь: покупатель ваш.
Кастаки прислушивался.
— Это вода шумит, — сказал я. — Не переживай. Кран сорван.
— А-а-а... — протянул он настороженно.
Вид у него был... да вид как вид, в общем. С непривычки-то.
Мы прошли в комнату.
Здесь все осталось как прежде: стол, засыпанный таблетками, тряпье на продавленном диване, два стула, пылища, хромое кресло, тумбочка с доисторическим телевизором, горелая стена... В кресле вольготно расположился плотный парень лет двадцати пяти в толстой вязаной рубашке, несколько скрадывающей фактуру его довольно громоздкого тела. Он качался в нем как в качалке, и кресло постукивало сломанной ногой — тук-тук... тук-тук... Степаша, понурившись, сидел в уголке дивана, и мне было странно видеть его, во-первых, неподвижным, а во-вторых — молчащим. При нашем появлении он только приветственно поднял руку — и ничего не сказал. Под глазом виднелся отчетливый кровоподтек. Да и сам глаз немного заплыл. На правом запястье тоже были какие-то темные следы. Мне подумалось, что хорошо, кабы не от наручников. Оба запястья были пусты — в том смысле, что без часов.
— Ну чё, с бабками приехали?
— Снова здорово...
Парень в кресле повернул голову и тяжело посмотрел на меня. Рожа у него была широкая и круглая, как сковородка, и раскосые глаза довольно неприятно глядели из-под узких век.
— Так а чё просто так ездить! — завел свое Женюрка. — Чё мы сюда тащились-то?
— Ладно, ладно... это обсуждали. Документики-то можно посмотреть?
Степаша испуганно пожал плечами, взглянув при этом на человека в вязаной рубашке.
— А чё тебе документики? — лениво спросил тот, не переставая качаться. — Не боись, в порядке документы. Берете квартиру-то? Тогда и документы будут...
Я вздохнул.
— Так-так...
Кастаки топтался за моей спиной.
— Ладно, Шура, пошли, — сказал я. — Не получится тут у нас с покупкой.
— Казанец, да покажи ты ему бумаги! — не выдержал Женюрка.
Парень глянул на него, и Евгений Николаевич прикусил язык.
Однако обладатель вязаной рубашки хоть и с кряхтением, но все же поднялся. Хмуро переведя взгляд с меня на Кастаки и обратно, он сунул затем руку в карман своих синих спортивных штанов, вольно облекающих его мощные ноги, обутые в сильно поношенные грязно-белые кроссовки “Reebok” примерно сорок восьмого размера, и достал бумажный комок, которым иной риэлтор побрезговал бы и подтереться. Сопя, принялся его разворачивать. Развернув, еще разгладил вдобавок на коленке. И пробасил:
— Ну документ... а чё?.. нормальный.
— Позвольте?
Я протянул было руку, но не тут-то было: парень тут же отдернул свою. Выяснилось, что, несмотря на свою величину, он тоже способен испытывать некоторые опасения и не собирается выпускать документы из рук, а предпочитает, чтобы мы разглядывали их издали. Когда я все же уговорил его дать мне бумагу и обмолвился о банке, Казанец хмуро заявил, что ни в какой банк никто не пойдет и пусть им отдадут деньги перед сделкой, да и дело с концом. Когда я разъяснил, что, с одной стороны, перед сделкой они не получат и ломаного гроша, а с другой — услуги банка обеспечивают всем безопасность, комфорт и удобство (при этом чуть снова не брякнув про “Аэрофлот”), он сказал, что платить за это они не готовы. Когда я раз восемь настойчиво повторил, что мы примерно одинаково заинтересованы в безопасности, поэтому будет справедливо, если расходы мы тоже поделим пополам, парень угрюмо сообщил, что никакой Нины Михайловны они не знают, ведать не ведают; и что деньги им должен Кислый, а вовсе не какая-то там Нина Михайловна; и что никакая не Нина Михайловна, а именно Кислый попал на бабки, потому что Кислый, а никакая не Нина Михайловна, загубил партию товара (Степаша трепыхнулся было, да опять пригорюнился, а я вспомнил, что прежде шла речь о покоцанной машине, а теперь вон чего — какой-то товар, оказывается); и что поэтому он-то, Кислый то есть, и поедет чисто конкретно к нотариусу — с доверенностью. (На всякий случай я поинтересовался: “Кислый — это кто?” — “Кислый — это я”, — буркнул Степаша.) Когда я возразил, заметив, что использование доверенности, равно как и само участие в сделке гражданина Кислого совершенно не обязательно, поскольку владелица квартиры пребывает, слава богу, в здравом уме и твердой памяти и находится здесь же, то есть непосредственно в столице нашей Родины, городе-герое Москве, что позволяет ей подписать договор самостоятельно, парень сказал, что...
О боже! боже!..
Если бы жизнь хоть немного походила на кино, я бы прокрутил ленту назад: смешно спотыкаясь, мы с Кастаки вприпрыжку сбежали бы по лестнице, раз, два — шустро попрыгали в машины, задом наперед покатили в разные стороны... и все назад, назад — до того самого момента, когда вчера нечистый потянул меня сказать в припадке пьяного дружелюбия: “Шура, а хочешь немного заработать?” Сами эти слова торопливо втянулись бы мне обратно в глотку непрожеванной абракадаброй: “тато-баразо-гонмень-шечо-хааруш”, я бы опустил на стол поднятую было рюмку... и вот с этого кадра пускайте фильм по-прежнему, от прошлого к будущему, пожалуйста, не возражаю, — только я бы уже произнес совсем другую фразу: “Шура, а который час?” Или: “Шура, а ты спал с негритянкой?” Или даже: “Шура, а пошел бы ты к бениной маме со своими памперсами, знать тебя больше не хочу!..” И все это было бы значительно лучше, чем то, что последовало на самом деле.
Потому что, когда минут через сорок мы кое-как утрясли наконец все вопросы и более или менее договорились, Кастаки раздраженно просвистел мне в ухо, что квартира ему не нравится и покупать он ее ни за что не станет, потому что не верит в возможность получения маломальского навара с такого дерьма.
Если бы он в ту секунду съездил мне по роже, я бы меньше удивился. Я крепко взял его за локоть, еще надеясь урезонить, и сказал, то и дело посылая улыбки в сторону Казанца: “Ты что, Шура?! Ты же меня подставляешь!” Шура принужденно рассмеялся и поднял руки красивым жестом: мол, о несерьезных вещах заговорили. “Погоди, Шурик, — сказал я. — Тогда дай мне шестнадцать под пять процентов. На два месяца. У тебя никакого риска, я сам все проверну. Дай!” — “У меня нету”, — скрипнул Кастаки, выпячиваясь в прихожую.
Во время последовавшей сцены один только Степаша, он же Кислый, сидел молчком, кусая губы. Он глядел то на одного из нас, то на другого — несчастный, с выражением совершенного отчаяния на физиономии и, казалось, готовый вот-вот разрыдаться; меня вдруг пробрали мурашки — во взгляде его я прочел точно такую же надежду и точно такое же разочарование, как в карих глазах Ксении Чернотцовой. Мне стало его жаль, и из-за этого я затянул окончание разговора минуты на две, на три — все надеялся, что Кастаки, болван, передумает; потом заорал: “Все, хватит! я умываю руки! идем отсюда! хватит базарить!..”, мы вывалились из дверей; Казанец яростно материл нас еще и на лестнице; Женюрка тоже гнусил в полный голос и грозил большими разборками; короче говоря, до смертоубийства не дошло, а с Шурой мы доругивались уже у машины.
Трясясь от злости и отвращения, я съел затем противную сосиску с кислым кетчупом возле кинотеатра “Салют”. В “Свой угол” я приехал последним, опоздав минут на десять. Без чего-то восемь залил полный бак вонючего бензина и взял курс на Симферопольское. Дождь нагнал меня на полдороге.
24
Как всегда это бывает, неизъяснимая тяжесть копилась до той самой секунды, когда гроб скользнул в могилу и, не очень ловко направляемый двумя дюжими землекопами, глухо ударился о мокрую землю.
Звук удара подвел черту, и часы снова принялись исполнять свои прямые обязанности.
В той длинной череде осмысленных, не вполне осмысленных и совсем бессмысленных действий, что называются похоронами, не осталось ни одного неисполненного звена, если не считать поминок. Уже не нужно было стоять у гроба, глядя на изболевшееся, худое и темное, навек успокоенное лицо с плотно сжатыми губами и голубыми веками, туго натянутыми поверх неестественно больших глазных яблок; не нужно было делать вид, что именно сейчас предаешься скорби и вызванным ею глубоким размышлениям; не нужно было ходить на цыпочках, стараясь не тревожить воздух. В изголовье горели свечи, и как ни осторожно было движение живых возле мертвого, но все же и оно беспокоило желтые язычки потрескивающего пламени: тени оживали, шевелились, бесшумно прыгали со стены на стену; и лицо Павла тоже оживало: казалось, лоб его морщится, веки трепещут и губы вот-вот разомкнутся.
До поздней ночи возле гроба шла тихая, но напряженная жизнь, смыслом и содержанием которой было стремление к верному исполнению ритуала. Многочисленные старухи с монотонным шепотом кружили вокруг, как будто исполняя медленный шаманский танец или пребывая в блаженном наркотическом опьянении. Две самые авторитетные из них — такие же темные и бесшумные, как тени, летающие по стенам, но одна сухая и высокая, а другая плотная и размашистая — непрестанно и враждебно (хоть и очень негромко) препирались, поправляя друг друга и в доказательство своей правоты приводя в свидетели присутствующих. Обе они говорили свистящим шепотом, а если молчали, то с оскорбленными лицами. Я не мог уловить смысла их противоречий, поэтому послушно следовал любым распоряжениям. В результате меня оттеснили к самым дверям. Время от времени появлялась новая старуха. Как правило, уже с порога она принималась ахать и ужасаться, прикладывая полупрозрачные темные ладошки к морщинистым щекам под концами черного платка. Каждая из них хотела бы отменить все предыдущие указания и дать свои, в целом похожие, однако принципиально отличающиеся неразличимо-мелкими деталями. В эти моменты авторитетные старухи ненадолго объединялись, чтобы не допустить искажений, и ставили ее на место.
Вынос был назначен на половину одиннадцатого, с утра нашлось множество дел, и мы с Людмилой разъезжали туда-сюда. Часов в десять в какой-то столовой на дальней окраине (там работала одна из родственниц) нам вручили четыре гнутых алюминиевых поддона, на три пальца залитых схватившимся столярным клеем, и если бы не Людмилина подсказка, мне и в голову бы не пришло, что это поминальный кисель. Мы едва успели поднять их в квартиру, как оказалось, что уже нужно освободить проход, потому что четыре разноростных мужика, одетых в похожие коричневые костюмы, подняли гроб и несут его к дверям. “Нельзя тебе! Нельзя!” — шикала на меня Людмила. Однако, по обыкновению, пронести покойника на лестницу можно было не иначе как почти стоймя, и я упирался в шершавое неструганое дно и топал и сопел вместе со всеми.
Транспорт для похорон выделила экспедиция. Взамен она непременно желала получить свою долю траурного торжества. По дороге на кладбище тело пришлось завезти туда и на некоторое время оставить на двух стульях в холле за стеклянными дверями — чтобы дать возможность работникам экспедиции проститься с... как правильно сказать? С телом их бывшего сотрудника?.. с их сотрудником, населявшим некогда это тело?.. как ни скажи — все глупость.
И действительно, это было долго, маятно и глупо, потому что те, кто с Павлом и в самом деле работал, — то есть бок о бок с ним зимой и летом, в жару и мороз, в дождь и вёдро, и пьяный и трезвый, и посуху и помокру, и по болоту и по лугу, и по равнине и по горке, и молчком и с матюками таскал теодолит, нивелир и проклятущую рейку, — так эти и так все были здесь. Остальные двести человек, которым по местной селекторной сети приказали спуститься в холл, испуганно глядели на обитый кумачом гроб и шепотом спрашивали друг у друга: “Ой, а кто это?” Тем не менее краснорожий начальник сказал сухую, но неожиданно связную речь. Из нее стало ясно, что экспедиция понесла невосполнимую утрату, что людей, подобных Павлу, по всей стране — по пальцам перечесть и что именно поэтому Павел много лет был его, начальника, правой рукой, — и оставалось непонятным лишь, почему он, начальник, путает отчество и величает Павла Петровичем вместо Ивановича. Пустячная оговорка не испортила дела: во всяком случае, я, слушая и попутно размышляя над тем, кем и что будет сказано у моего собственного гроба, в конце концов невольно прослезился...
— По горсти попрошу, — сказал могильщик, отступая. — Пожалуйте.
Я поднял комок осклизлой мокрой земли. Эта земля ничего не стоила. Ее нельзя было ни продать, ни заложить. Можно было только кинуть ее в темный прямоугольник могилы и услышать, как она гулко стукнет по гробу. Я так и сделал — бросил вслед за Людмилой и отошел на несколько шагов в сторону, вытирая пальцы.
Теперь у ямы снова теснились повязанные черными платками старухи. Были совсем древние — эти стояли парами, цепко держась друг за друга. Что помоложе, колготились, создавая живое колыхание. И те и другие одинаково жадно стремились заглянуть напоследок в темный зев разверстой могилы, как будто этот взгляд мог хоть на йоту прояснить их недалекое будущее. Я уже разобрался и знал, что все это — бесчисленные и разноюродные тетки и бабки Людмилы и покойной Ани: баба Таня, баба Варя, крестная Клава, тетя Нюра, тетя Маруся, крестная Шура, баба Лида — и еще, и еще, и еще: общим числом никак не меньше пятнадцати. Я заметил, что все они косятся на меня одинаково недобро и опасливо, и догадывался почему: должно быть, во мне видели представителя другого клана. Они-то свои, семенихинские, со стороны своих кровных, Аньки да Людки Семенихиных, даром что девки замуж повыходили да фамилии поменяли — не важно, кровь есть кровь; а я чужой — шлыковский. Да вдобавок еще и вовсе Капырин.
Земля громко стучала по крышке, а кругом было тихо, только издалека от другой могилы, где тоже стояли люди, слившиеся из-за расстояния в неразличимую мелкую массу, доносился переливчатый двухголосый вой. После давешнего приступа зимы небо было удивительно низкое: слоистые тучи ползли на восток, и ветер, время от времени налетавший со стороны темного, обтаявшего леса, шевелил мокрые ленты на венках. Да-да-да — стучала земля. Да-да-да...
Могильщик пристроил охапку цветов на бугор и без раздумий порубил лопатой. Потом взял протянутую напарником железяку и воткнул в землю. Теперь их было две рядом. На первой, как и прежде, — “Шлыкова А. С. Уч. 3-754”. На второй, новехонькой, — “Шлыков П. И. Уч. 3-754”.
Людмила высвободила из матерчатой сумки четыре бутылки и поставила их возле могилы.
— Благодарствуйте, — сказал могильщик. — На помин души, как говорится. Земля пухом.
Я протянул деньги.
Все понемногу побрели к автобусу, шаркая, где можно, ногами об мокрую жухлую траву, чтобы сбить грязь. Вика по дороге села на железную скамью у какой-то оградки, опустила повязанную платком голову, стала задумчиво ковырять землю мыском стоптанного сапога. Одна из родственных старух сердито крикнула ей, она нехотя поднялась и пошла дальше, часто озираясь.
Я тоже шаркал ногами по мокрой траве, когда услышал:
— А вы знаете, что у Павла есть акции?
— Что? — спросил я, поворачиваясь. — Какие акции?
Это была Антонина, председатель месткома, энергичная брюнетка в черном лоснящемся плаще.
— Как же! — По-видимому, она полагала, что время бесплодных сожалений миновало и пора переходить к делу. Оно, в сущности, так и было. — Как же! Десять акций! Мы же недавно стали акционерным обществом! Вы не в курсе?.. Вы можете оставить их у нас, и тогда с течением времени, — тут Антонина восторженно на меня посмотрела и, протянув руку, сделала пальцами такое движение, словно присаливала котлету, — понимаете? Дивиденды!.. А можете продать их экспедиции — мы купим. По номиналу. Плюс триста процентов на инфляцию. Деньги, конечно, небольшие, но...
— Нет, это уж лучше вы к Людмиле Сергеевне.
— Людмила?
— Она сама будет разбираться... как сочтет нужным.
— Но почему?
— Так удобнее всем. — Я пожал плечами. — Если надо, могу бумажку какую-нибудь оставить.
Антонина скривилась:
— Конечно, как хотите... вы не беспокойтесь. Как хотите. Людмиле Сергеевне — пожалуйста, что ж... как угодно...
Мы подошли к автобусу и остановились у дверей.
— Я еще хотела вот чего спросить, — сказала Антонина, помявшись. — Дело-то житейское, что уж... Вы ведь дачу Павла Ивановича будете продавать? Да? Будете? Вам-то ведь она не нужна?
— Дачу-то? — механически переспросил я.
Точно: еще и с дачей будет морока. Наследница — Танька. Стало быть, нужно ей звонить в Воронеж... или письмом разъяснять, что к чему... какая доверенность от нее требуется... Не забыть Людмилин адрес записать.... Да, все так: доверенность на Людмилино имя... на вступление в наследство... и на всякий случай на право продажи.
— Ну да, — повторил я. — Верно. Еще ведь эта дача... — И добавил, вспомнив Павла: — Недвижимость.
— Вот я и говорю. — Антонина неожиданно рассмеялась и дурашливо замахала руками: — О-о-ой! Да что там за дача — ведь слова доброго не стоит! Да и не наездитесь вы из Москвы на эту дачу! Вы что! Двести верст! Это мыслимое ли дело? Да нет, ну что вы, ну что вы!..
Она была права: у меня и впрямь даже мысли такой отродясь не было — за двести верст на дачу ездить.
Я кивнул.
— Да, конечно... я же и говорю. Мне ни к чему совершенно. С этим то же самое: это уж теперь как Людмила...
— Какая Людмила? — Антонина распрямилась и вскинула голову: — Почему?
— Потому, что это теперь Людмилы Сергеевны дача, — пояснил я.
— Как же! Да ведь вы наследник!
Она раздражала меня, и я вдруг понял, что резкий запах цветочных духов не может перебить другого, от природы ей присущего, — такой бывает, когда мажешь старый пыльный картон густым казеиновым клеем.
— Ну если быть совсем точным, то не я. А дочь Павла Ивановича, Таня. Но ей-то эта дача точно как рыбе зонтик. Понимаете?.. В общем, вы с Людмилой Сергеевной поговорите. Всем этим она будет управлять.
Антонина легонько надула губы:
— Что мне с ней говорить? С ней поговоришь... как же! Нет, но как-то вы странно рассуждаете: рыбе зонтик... Как же так! Мы с Павлом Ивановичем когда еще договаривались... Честь по чести... он сказал, что подумает. Ему ведь она была не нужна, вы знаете? Он все жаловался — времени много отнимает, воруют часто! Нет, ну правда, зачем ему дача? Он, знаете, выпить любил все-таки...
Должно быть, она прочла что-то в моих глазах, потому что осеклась и отступила.
* * *
За окном автобуса скользили ряды могил... кресты, ограды... вот миновали ворота кладбища... потянулись облетевшие сирые деревья, которым теперь оставалось лишь ждать нескорой весны... потом тротуары и дома с глянцевыми мокрыми стеклами. Низкое небо висело над городом Ковальцом, равнодушно струя тусклый свет на его горбатые улицы. Я бездумно смотрел в окно. На душе было тяжело, а главное — как-то пусто: место, отведенное в ней Павлу, должно было ныне заполниться чем-то иным — а вот чем? и когда? Зеленый забор военной части менялся оградой парка, ограда парка — длинным-длинным прудом. Оловянная вода рябила, кое-как отражая пятнистое небо. Я подумал: как странно, что Павел напоследок думал о такой ерунде: какой-то там Чуйкин, пьяные шоферы, полевой стаж, пенсия... Стало быть, жизнь не кончается до последнего, а когда все же кончается, то уже некому это заметить. Если сейчас в автобус въедет самосвал, окажется, что я и сам за минуту до гибели думал о каких-нибудь пустяках — о Будяеве, о Ксении... нет, Ксения, пожалуй, — не пустяк... что еще не пустяк?
Я достал из кармана письмо и надорвал конверт.
“Сереженька, дорогой, здравствуй!
Большое тебе спасибо за посылку. Зачем ты так тратишься? Едва мы ее дотащили. Если бы не тележка, не знаю, что бы делали. Поезд приходит поздно, в городе совсем темно. Правда, не стреляли. Я ничего не боюсь, ты знаешь, но все равно немного страшно ночью ходить. Деньги я проводнику дала, сколько ты сказал, он был доволен. Зачем ты столько всего накупил? Нам на целый год хватит. Погода у нас хорошая, сухая. Самое время собирать хлопок. Весь пропадет, собирать некому, все воюют. А кто не воюет, боится. Соседка Шура, ты ее помнишь, говорит мне, зачем говорите — проклятый хлопок, он нас кормит. А я говорю, кого кормит, а кому всю жизнь изуродовал. Как вспомню, сколько я его собирала, мне дурно делается. Осенью вроде бы учиться, а нас всей школой в колхоз. Месяц и полтора месяца жили в полевых условиях. Днем жарко, ночью холодно. Москиты. Дети сами о себе как могут позаботиться? Чем я только там не болела. Малярия у меня была, гепатит. После шестого класса приехала вся больная, завшивела, мама едва со мной сладила. Что ты хочешь, тогда была война. И студенткой ездила, и уже работала. Несколько раз мы вместе с Павлом попадали, он ведь на два года младше. Я его опекала, следила. Да разве за ним уследишь, он всегда был шалопутный. Ничего не скажет — надо, и все тут. Вот и говори с ним. Как он там? Передавай ему большой, большой привет, скажи, мы его помним, думаем о нем. Пусть выздоравливает поскорее. Предложи ему к нам приехать. Поживет полгодика, поправится. Это все-таки не в Ковальце одному или с этой Викой. Тут и овощи, и фрукты. Арбузы полтора, помидоры четыре. Сухой воздух, это немаловажно. У него, наверное, нет денег. Откуда у него после всех передряг. Ну как-нибудь соберем на билет. Пусть оформляет пенсию и приезжает. Какой из него теперь работник. Поцелуй его крепко-крепко, пусть поправляется, он шлыковский, крепкий. Целую тебя, звони. До свидания”.
Я сложил письмо и сунул в карман. Двигатель гудел, стало тепло. За окном тянулись дома, дома, палисадники... люди шли по своим делам... кое-где уже светились окна. Мокрые крыши одноэтажных домов лоснились и поблескивали. Однажды мы зачем-то полезли на чердак. Я закрыл глаза и увидел перламутровую раковину пространства. Оно шумно взорвалось, оно разворачивалось хлопаньем крыльев и вихрями всклокоченного воздуха... воскрылий, пуха и помета... Я вскрикнул и схватил Павла за руку. Стая голубей с шумом вылетала в чердачное окно. Казалось, каждый из них, взлетев, мгновенно растворяется в ослепительном синем квадрате. Несколько перьев кружились и падали в полотне оранжевого света. Он сказал, улыбаясь в чердачном сумраке: “Ты чего? Испугался? Это голуби”. На пыльном шлаке, хрустевшем под ногами, как бабушкины сухарики, лежали сизые комья. Я тронул один и понял, что это мертвый голубь: сухой и невесомый. “Павел, смотри! — сказал я. — Они мертвые?” Павел не отозвался. Я поднял голубя, держа перед собой на вытянутой руке. Голубь покрутил головкой, моргнул, а затем сказал гулко и многоголосо: “Ну слава богу, приехали!..”
— Слава богу, приехали... приехали, слава богу... вот уж приехали... слава те господи, приехали, — бормотали старухи.
Они клубились, появляясь из автобусного нутра клоками черного дыма. В подъездных дверях была открыта только одна створка — проломленная и висящая на одной петле, — и там тоже произошло небольшое стеснение.
25
Лицо почему-то горело, и было приятно чувствовать мелкие капли холодной мороси. Я стоял у гнутой и ломаной металлической загородки палисадника, ожидая, пока старух всосет в подъезд. Окна лестничной клетки были где распахнуты, где просто разбиты. Двор горбился — дом стоял в низине, а на лысом бугре надрывно визжали качели. Изо всех окон торчали головы, наблюдая за нашим прибытием. Множество других, не наших, старух высыпало из дома. Они собрались кучками, стоя невдалеке, и от наших отличались только тем, что были одеты в цветное. Вчера я приехал за полночь, а спал вполглаза, то и дело оказываясь в бесконечно разматывающемся коконе беспокойных снов, и теперь мне казалось, что я смотрю на все через толстое стекло, глушащее звуки. Что такое двести километров? На машине три часа. Самолетом двадцать минут. Близко, близко... Но почему-то было трудно вообразить, что кроме кладбища города Ковальца и вот этого дома есть еще длинная-длинная лента дороги, змеящаяся с холма на холм, шумная сиреневая Москва, гарь проспектов, гул эстакад, дома, квартиры, “Свой угол”... и что еще вчера я не стоял здесь у ограды жухлого палисадника, глядя в старушечьи спины, а нетерпеливо смотрел то на часы, то на Марину, то на Коноплянникова, излагавшего свои соображения, то на Кирилла Анатольевича, у которого от соображений Коноплянникова глаза буквально лезли на лоб.
Коноплянников выглядел лет на сорок пять. Это был круглолицый и белокожий господин с большими залысинами и редкими светлыми волосами, аккуратно зачесанными на пробор. На носу сидели круглые очки в анодированной оправе, сквозь которые он и помаргивал серо-зелеными глазами. Одет Коноплянников был просто: темненький и давно не чищенный костюмчик, зимние ботинки на микропоре, серая кепка с пуговкой. В целом у него был такой вид, как будто из нафталина-то его вынули, а встряхнуть руки не дошли. Говорил аккуратно, без спешки. Спросят что — отвечать не торопится, прежде подумает. Подумав, подробно ответит. Как правило, какой-нибудь глупостью. Разъяснит, что к чему. Почему он хорошее любит, а плохое — нет. Мне уж пора было ехать, меня дожидались долгие триста километров темной дороги, — но вместо того я сидел и выслушивал его безумные предложения... Должно быть, в нормальной жизни это был персонаж из тех исполненных здравомыслия граждан, что, пребывая в благодушном расположении духа, вечно сообщают всем известные с третьего класса вещи с таким видом, будто открывают заветные тайны; я так и ждал, что он, лукаво посмеиваясь и самим смешком этим норовя несколько разбавить серьезность известия, которое вот-вот имеет быть сообщено, признается, что Земля имеет форму шара. Однако сейчас ему было не до астрономии: он с самого начала казался немного взъерошенным, а теперь, когда пошла речь о процедуре передачи денег, и вовсе набычился — хоть на корриду, — что в совокупности с его невеликим ростом и довольно хлипким телосложением производило несколько комический эффект. Набычился — и изложил нам свой план.
— Так-то лучше будет, — сказал он затем. — А? Сами посудите.
Голос его звучал одиноко — присутствующие были ошарашены, и никто не раскрыл рта. А у Кирилла Анатольевича, судя по всему, и вовсе ум за разум заехал от коноплянниковских идей.
— Я считаю, так лучше всего, — повторил Коноплянников. — Банка прозрачная, все видно. Я сначала думал — в пакет в бумажный, заклеить как следует — и подписи... Только, знаете, ведь такие умельцы попадаются... подменят. — Поблескивая очками, он оглядел нас, пытаясь, видимо, предугадать, кто именно займется этим грязным делом. — И подписи подменят, и все. И худого слова не скажут. Концов потом не найдешь. Откроешь — а там бумага. Кукла называется. Вон все время показывают. Я знаю. Я советовался. Поэтому лучше так. Я посчитаю все как следует... чтобы чин чином... без дураков. Потом мои тридцать восемь положим в банку. И закрутим. Ну, закатаем то есть. И все будут спокойны. Понимаете? Ведь удобно: в любой момент посмотрел — вот они, денежки. Хоть вы посмотреть можете, хоть я. А в пакете — это, знаете, дело такое. Я рисковать не могу. У меня не десять квартир. Мы с женой посоветовались. Это, знаете, не шуточки. Мы вот так решили...
Говоря, Коноплянников расстегнул портфель и поочередно извлек из него, расставляя на столе, литровую стеклянную банку с неотклеенной этикеткой “Огурцы маринованные”, новехонькую, солнышком сверкающую жестяную крышечку и никелированную машинку для консервирования в домашних условиях.
— Сейчас, — бормотал он, продолжая рыться в портфеле. — Где-то еще прокладочка... резинка такая... сейчас... минуточку...
— Ну просто бред, — сказал я, глядя на часы.
— Ничего не бред, — возразил Коноплянников, распрямляясь. — Да бог с ней, это ж не помидоры... Ничего не бред. Я консультировался... А на кой черт мне ваши банки? Я хочу квартиру продать. Понятно? Товар —деньги — товар, как говорится. Я не в банк хочу деньги положить, а в карман. Знаю я ваши банки. Сегодня положил, завтра пришел, а тебе — извините. Кладешь ты, а берут другие. Спасибо. Я уже клал. Я в “МММ” клал, в “Чару” клал... Мы с женой машину продали — и в “Чару”. Понятно? Четыре месяца проценты получал. Двадцать процентов в месяц получал. И опять в “Чаре” оставлял. А какой дурак проценты возьмет? А потом — раз! Ни “Чары”, ни денег, ни процентов. И машины нет. Ну и на кой мне ваши банки? Правильно? А тут все видно — стекло-то прозрачное. Верно?
— И кто же, по-вашему, будет ее хранить? — поинтересовался Кирилл Анатольевич, старший менеджер “Своего угла”.
— А кто деньги получает, тот пусть и хранит, — ответил Коноплянников. — Чьи деньги? Мои деньги? Вот я и буду.
И победительно сверкнул очками на Марину.
— Ничего подобного, — сказала Марина. — Деньги ваши только после регистрации. А до регистрации — наши.
— Почему ваши?
— Потому, что мы платим за их квартиру, — она кивнула на меня, — а они нашими деньгами вам за вашу. Одновременно. Понятно?
Коноплянников недоверчиво пожевал губами.
— Почему мы вам свои деньги должны доверять? — запальчиво продолжала она. — А если вы до регистрации сбежите?
— Куда сбегу?
— Не знаю куда! Деньги в банку закрутите — и сбежите. Может, даже договор не подпишете — и до свидания. Тогда как?
— Вы мне не верите, что ли? — с детской обидой в голосе спросил Коноплянников.
— Дело не в том, что мы вам не верим, — морщась, сказал Кирилл Анатольевич.
— Нет, в этом! — настаивал он, краснея. — Почему вы мне не верите?
— А вы нам верите? — быстро спросила Марина.
— Верю! — отрезал Коноплянников. — Я-то верю! Я-то...
— Ну если верите, пусть деньги до регистрации у нас останутся.
Коноплянников помолчал, потом ответил:
— Не надо так... что за шутки? Мы же о серьезном говорим. Я консультировался. И права свои знаю...
— Вот именно для того, чтобы не было нужды никому верить, мы обращаемся к услугам банка, — наставительно сказал Кирилл Анатольевич. — Никто не должен никому верить. Банк сам обеспечит все усло...
— Почему я должен верить банку? — спросил Коноплянников.
Мы помолчали.
Кирилл Анатольевич вздохнул:
— Владимир Сергеевич, вы договор подписывали. Помните?
— Ну и что?
— Вы меня извините, бога ради, но, если не ошибаюсь, там сказано что-то в таком духе: “Исполнитель несет ответственность за проведение сделки и безопасную передачу вырученных денег заказчику”. Исполнитель — это мы. Заказчик — это вы. Припоминаете?
Кирилл Анатольевич производил впечатление чрезвычайно вежливого человека. Я слушал его интеллигентную речь, понимая, что все висит на волоске и волосок этот, похоже, вот-вот лопнет: я на коноплянниковскую банку не согласен, Марина тоже не согласится, а сделать что-нибудь с Коноплянниковым Кирилл Анатольевич не в состоянии. Слишком мягок. На него бы надавить сейчас как следует... а он будет морали читать. А что Коноплянникову мораль? Он упертый. У него свои идеи. Не сладит с ним Кирилл Анатольевич, не сладит... Тот еще деятель, этот Кирилл Анатольевич. Тоже фрукт. Два сапога пара. Такие любят рассуждать на тот счет, что не нужно пороть горячку. И еще бухтеть, что-де эти головотяпы тянут резину. Вот и будет он с Коноплянниковым рассусоливать...
— Да если вы не можете безопасно, что ж, я должен у вас на поводу! Это если б у меня сто квартир было! Тогда пожалуйста!..
— Мы это сейчас обсуждать не будем. Мы уже обсуждали, — говорил Кирилл Анатольевич бархатистым своим голосом. — Согласитесь, Владимир Сергеевич, для вас это совершенно не новость. Перед подписанием договора я вам все подробнейшим образом рассказывал. В частности про банк. Вы вспомните, Владимир Сергеевич, вспомните! Все я вам исчерпывающе доложил — как, что, почему. Даже демонстрировал банковские договоры... Разве не так? И вы со всем были согласны. А теперь...
— Я тогда не знал! А потом проконсультировался!
— А теперь выясняется, что у вас, оказывается, свои представления о безопасности. Не такие, как у нас. И отлично. Это ваше право. Я только хочу вам напомнить, что в соответствии с другим условием договора вы, в случае расторжения оного по вашей вине, должны выплатить неустойку. Припоминаете?
— Да почему же по моей?!
— А по чьей? Мы-то готовы выполнить свои обязательства.
— Да какие же обязательства, когда вы меня в банк?! Вы что?! Смеетесь?! Неустойка еще какая-то. Да не дам я вам никакую неустойку. Еще чего! И не думайте. Вы как мои интересы-то защищаете? В банк меня суете. А я не хочу в банк. Это что — интересы защищать? Неустойка! Ни копейки на заплачу. Вы что же думаете, на вас управы нет?
— Да почему же не заплатите, если у нас в договоре? — удивлялся менеджер, недоверчиво улыбаясь: мол, сами посудите, как странно! — Заплатите.
— Что, судиться, что ли, станем? — спросил Коноплянников помолчав. — Давайте.
Кирилл Анатольевич огорченно покачал головой:
— Да зачем же судиться!.. что вы! мы в таких случаях не судимся! Что вы, Владимир Сергеевич! Бог с вами! — Затем нажал на клавишу селектора: — Лизонька? Попроси ко мне из юридического... да, обоих... спасибо.
Откинулся в кресле, негромко рокоча:
— Что вы, Владимир Сергеевич!.. нам судиться-то некогда. Судиться — это когда есть какие-нибудь сомнения... Понимаете? А в данной ситуации какое сомнение? Видите ли, у нас-то с вами случай совершенно бесспорный, потому что в договоре все это однозначно отражено. Если бы возникла хоть маломальская неуверенность в части несправедливости нашего отказа в отношении ваших требований, то, разумеется, мы бы... ага, вот и они! Прошу!
Дверь резко и широко раскрылась. Вошедшие были чернявы и молоды. Один — нормального человеческого роста, но необыкновенно широкий в покатых борцовских плечах. Другой — на две головы выше, сутуловатый, с длинными обезьяньими руками; плешивая смуглая голова в шрамах; физиономия тоже не без отметин; ломаный нос корявой картофелиной. Именно он-то, недобро глядя исподлобья, и спросил глухим тяжелым голосом:
— Звалы, Кырыл Анатолыч?
В ту короткую паузу, что случилась между обвальным гудением его голоса и тут же пушисто покатившимися словами Кирилла Анатольевича, мне вдруг послышалось, будто где-то недалеко почти беззвучно лопнула туго натянутая струна: трень! Или что-то в этом роде: брень!.. Я даже вздрогнул и невольно оглянулся, но увидел только перекошенное лицо Коноплянникова.
— Да, да, заходите... Нугзар, тут некоторые разногласия у нас возникли, — мягко пояснил менеджер. — В отношении неустойки. Нужно разъяснить клиенту те положения договора, кото...
— Не нужно, — сдавленно, но твердо сказал Коноплянников.
— Не нужно? — удивился Кирилл Анатольевич. — Ну, не нужно так не нужно. М-м-м... тогда все... Да, Ашот, уж если вы здесь... что там у нас с Регистрационной палатой? Насчет микляевской сделки?
— Завтра с инспектором встречаюсь, — пробасил широкоплечий.
— Ага... Ну хорошо. Пожалуйста, не тяните с этим делом. Спасибо, не задерживаю.
Дверь за ними закрылась.
Все помолчали.
— А тогда напишите мне расписку, — сказал Коноплянников, блестя
стеклами то на меня, то на Кирилла Анатольевича. — Если вы меня силой в этот банк. Расписку, да. Мол, так и так... если вдруг что по вине банка... и я не получу указанную сумму... вы сами мне ее должны. Напишете? А иначе я не согласен. Не согласен я. Кто будет виноват? Знаю я эти банки. Нет, не согласен... Заплачу я вам неустойку... черт с вами... и все — до свидания!
26
В подъезде голоса звучали гулко, как в бане. Старухи поднимались медленно, передыхая. Несколько мужиков шли последними, по-свойски подбадривая их негромкими шутками.
Павел давно уехал из дому и прожил в Ковальце почти тридцать лет. Разумеется, с годами его жизнь переплелась с жизнью этих людей — с кем-то он породнился через Аню, с кем-то был просто дружен и близок душевно. Их было много, и не возникало сомнений, что при случае они и без меня бы отлично справились; и что не они мне помогали сегодня, а я им. Единственное, что связывало нас, — это Павел; а Павла мы час назад оставили в могиле, мокнущей теперь под мелким холодным дождем; и эта связь распалась. Мое участие в надвигающемся словно грозовая туча торжестве было не обязательным. От них исходил ток смутной враждебности, я был для них чужим, и как они тяготили меня, так и я тяготил их; и конечно же в глубине души они были бы рады, если б я оставил их в своем кругу.
Я и сам чувствовал себя совершенно лишним. Мне было бы лучше сейчас оказаться одному или по крайней мере с кем-нибудь из близких — из тех людей, которые способны хотя бы смутно вообразить себе, что я тоже жив, тоже чувствую боль и мое дыхание тоже ненадолго оставляет влажное пятно на холодном стекле бесконечной ночи. Мне было бы лучше горевать в одиночку — горевать свое собственное горе; да, горевать свое и не делить его с ними — потому что в их взглядах читалось, будто я что-то у них отнимаю.
Однако было бы глупо пытаться обнародовать свои чувства: я бы только смутил этих людей и расстроил течение поминок.
А уехать я все равно не мог, потому что был здесь единственным, в ком текла общая с Павлом кровь.
В коридоре было не протолкнуться: все хотели мыть руки.
На лестничной площадке тоже народу хватало. Я пожалел, что не курю. Нашлось бы тогда хоть какое занятие. Переговаривались вполголоса. Все уже думали о застолье, нервно ловили ноздрями запахи, долетавшие из квартиры. Только высокий, статный и розовощекий милицейский майор — должно быть, тот самый Валька Семенихин, с которым Павел был дружен и который, будучи двоюродным братом Ани, одалживал ему деньги на ее похороны, — оживленно болтал с каким-то толстяком. Вот толстяк рассмеялся и громко сказал: “Ему машина — как телеге пятая нога: неделями не просыхает!..” Сосед Михаил Герасимович, мастер по бобышкам (он был парадно одет, при галстуке), увидел меня, обрадовался и стал подробно рассказывать, как утром сколачивал лавки для поминок. Выражение лица у него было тревожное — похоже, Михаил Герасимович боялся, что, несмотря на эти лавки, за стол его все-таки не позовут. Несколько черных старух сгрудились на ступеньках, переговариваясь. Еще одна торопливо протискивалась к ним из квартиры — так, словно несла важную и не терпящую отлагательства весть; и точно — прижала, как всегда, ладони к щекам, вытаращила блеклые глаза и громко прошептала с выражением священного ужаса на морщинистом лице:
— А колбасы-то!.. А огурцов!..
Старухи вновь заколыхались.
— Что, баб Кать, больно богато, что ли? — спросил майор посмеиваясь.
— Ой, богато! Ой, богато! — качала старуха головой, не отнимая ладоней от щек. — Это ж куды: ломится!
А другая заметила, поджав губы ниточкой:
— Аньку-то нашу так не поминали.
Посмотрела на меня, негромко фыркнула и отвернулась.
Майор бросил окурок, растоптал каблуком и сказал с широкой улыбкой:
— Ну ничего, баб Кать, ничего... Шлыковские — они богатые, видишь.
И снова рассмеялся, не глядя в мою сторону. Потом наклонился к толстяку и принялся что-то негромко ему втолковывать.
Одна из старух держала за руку одетого в хороший свежий костюм и белую рубашку, повязанную черным галстуком, худого парня лет восемнадцати, с очень внимательным взглядом красивых серых глаз и непропорционально большим и острым кадыком на тонкой шее. Иногда она что-то спрашивала, и тогда юноша неторопливо и, кажется, очень обстоятельно отвечал, помаргивая и клоня к ней голову. Он не делал попыток уйти от нее; наоборот, когда старухе запонадобилось в квартиру, парень потянулся за ней, держась за рукав.
— Вы чего тут? Бросайте, бросайте ваши вонючки! Валентин! Степан! Вы чего как просватанные? Сергей! Давайте-ка! Давайте!..
Хозяйством ворочала Людмила, возглавлявшая команду из нескольких ражих родственниц. Комнату перегораживали невесть откуда взявшиеся столы, сдвинутые и накрытые где клеенкой, где полиэтиленом. Теснились стулья, собранные по соседям. Скамейки, сколоченные Михаилом Герасимовичем из каких-то старых досок, выглядели добротно. На столах плотно стояли разнокалиберные тарелки и рюмки.
Людмила командовала:
— Ну что же вы! Что же вы! Ну проходите! Евгений Александрович! Ну что же вы! Валя! Ну что же ты! Проходите! Проходите к дивану! Евгений Александрович!..
Сначала усаживали начальника и главного инженера — того самого толстяка, с которым курил Валька Семенихин, потом и самого Вальку Семенихина, милицейского майора (он напустил на лицо траурной серьезности, но розовощекости не утратил). Потом прочих, поплоше — все больше суровых костистых мужиков в коробящихся пиджаках и немолодых женщин в шерстяных или мохеровых кофтах. Потом старух, одна из которых посадила рядом с собой своего парня, а потом уже Михаила Герасимовича, соседа.
— Ну что же ты! — неожиданно сухо сказала Людмила. — Что же ты! Как чужой! Иди сюда! Михал Герасимыч! Ну-ка подвинься!
И усадила меня между ним и несамостоятельным юношей в хорошем костюме.
Слышалось многоголосое бормотание, позвякивание ложек о тарелки. Одна из Людмилиных помощниц разносила кутью, другая — холодные блины. Сразу несколько мужских рук занимались бутылками. Старухи в большинстве своем не возражали, чтобы им наливали дополна.
Вика сидела почти напротив, и я поймал взгляд, которым она смотрела на булькающую водку. Сосед потянулся горлышком к рюмке — лицо ее просветлело и вспыхнуло, — но тут зоркая Людмила прикрикнула:
— Ты чего это! Ну-ка, Володя, убери! Не надо ей! — А потом вдруг махнула рукой и сказала: — А! Ладно! Ради такого дня! Один отчим-то у тебя был, дура! Больше не будет!
Постепенно звуки мельчали, а бормотание стихало. Первыми выжидательно замолкли мужики: на тарелках у них ничего, кроме блина и ложки кутьи, не было, а рюмки они уже цепко держали крепкими волосатыми пальцами; и, посмотрев на одного из них, я вдруг отчетливо вообразил себе то захватывающее ощущение, которое он скоро переживет: длинный выдох сквозь оттопыренные влажные губы, косящие вправо-влево глаза и нерешительные круги, совершаемые вилкой над столом в поисках чего-нибудь солененького.
Замолчали и женщины: у большинства тарелки были полны, и они, горестно потупившись, смотрели в салат.
Кто-то откашлялся. А кто-то сказал:
— Да... Вот так...
— Ну что же... — вздохнул толстяк инженер. — Евгений Александрович! Может быть, вы?
Начальник поднял рюмку и сам вместе с ней поднялся. Все, кроме двух самых древних старух, тоже взяли свои рюмки и поднялись. Начальник смущенно обвел глазами лица. У самого у него физиономия была просто-таки кумачовая. Он неловко начал говорить — запинаясь, с повторами, — и вдруг я понял, что и впрямь они с Павлом давно были знакомы и дружны, и отчество он путал как раз потому, что Павел ему был именно что Павел или даже Паша, а вовсе не Павел Иванович, а сам он Павлу — никакой не Евгений Александрович, а просто Женька. Он говорил, а меня охватывало странное чувство отрешенности: предметы расслоились, и там, где был блеск стекла или металла, теперь стояло радужное марево; и казалось, что в этом пространстве, измененном словами краснорожего начальника, возможно очень многое — и даже такое, что Павел сам сейчас слушает, что о нем здесь говорят. И если это так, то конечно же он должен был смотреть на нас как на детей, испуганных надвигающейся темнотой и пока еще не понимающих истинного ее смысла. Почему-то я вспомнил, как мы шли сквером и спорили. “Да ну, — говорил Павел. — Ты же скелет! Я в твоем возрасте знаешь как бегал?” Я протестовал. “Ты что! Почему я скелет? Я знаешь как бегаю? Ну давай я побегу! — горячился я. — Хочешь? Давай! Вон дотуда — хочешь? До фонтана — хочешь? Вот увидишь! Засекай!” Павел поднес к лицу запястье с часами: “Три... четыре!..” Я ринулся вперед, рассекая воздух локтями и часто-часто шлепая по асфальту задниками кожимитовых сандалет... я бежал изо всех сил — бежал, бежал, бежал... просто никогда так быстро не бегал! Примчался к фонтану и сел на скамейку, совершенно запыхавшись. Павел подошел и сказал: “Пятнадцать... ну и что ты сидишь? Кто же так бегает? Чуть пробежал — и уже сел! Тоже мне беготня. Пошли, не рассиживайся...”
— В общем, пусть земля ему пухом, — сказал начальник и махнул рюмкой. Глаза у него были мокрые и красные.
Стало тихо.
По неписаному регламенту поминок после окончания его речи и до того момента, когда кто-нибудь непременно начнет предостерегать испуганным шепотом: “Не чокаться, мужики! Не чокаться!..”, должно было пройти две или три секунды гробового молчания. Эта во всех отношениях тяжелая пауза призвана показать, что, во-первых, все еще раз тяжело осмысляют случившееся и, во-вторых, вообще никакой спешки в смысле выпивки нету: не для веселья пьем и не для радости, а для того лишь, чтобы исполнить долг; не нами заведено, не нам и отменять; как ни противно подносить ко рту эту гадость, а все ж таки долг есть долг; и поэтому мы, конечно, выпьем на помин души усопшего, — непременно выпьем, непременно, — дай только срок пересилить к ней, к проклятой, нескрываемое отвращение.
Эти две или три секунды не успели протечь. Боковым зрением я заметил какое-то движение и рефлекторно скосил взгляд. Стоящий справа от меня юноша зачем-то наклонил рюмку и аккуратно лил из нее водку мне в тарелку. Смотрел он при этом вовсе не туда, куда лил водку, а под стол. Я успел взглянуть и под стол — там ничего интересного не было. Я догадался было, что ему, наверное, неудобно отказаться, а пить не хочется; и что он избрал вот такой способ избавиться от водки; непонятно было только, почему юноша предпочел мою тарелку своей. Но в эту секунду он, и без того высокий и прямой, выпрямился еще пуще — даже прогнулся в пояснице, — с нечеловеческой, с лебединой гибкостью свернул шею, и я поймал безумный взгляд его разъехавшихся в разные стороны глаз; а рюмка в подрагивающей руке коснулась тарелки и с хрустом лопнула. Юноша клонился все круче, не выпуская из побелевших пальцев то, что осталось от рюмки, — и осколок медленно елозил по мокрому фаянсу, издавая леденящий скрежет.
— Держи ж ты, ирод! — закричала бабка, заметив, что бьющееся тело внука, несмотря на мои усилия, сползает на пол.
Все вскочили.
— Витенька! — диким нутряным голосом закричала Вика. — Витенька, не умирай!..
Это был заурядный (если не считать того, что он случился крайне не вовремя) эпилептический припадок со всеми свойственными ему особенностями и протекавший в обычной атмосфере испуга, растерянности и суматохи, когда самые брезгливые отворачиваются, самые разумные бегут звонить в “Скорую”, самые решительные суют карандаш между стиснутыми зубами, самые чувствительные заполошно визжат, а самые близкие норовят довершить начатое недугом дело своими командорскими объятиями. Как все припадки, он кончился через две или три необыкновенно долгих минуты. Больного перенесли в другую комнату и положили на кровать, где он тут же погрузился в беспробудный сон. С полу подтерли; женщины стояли кучками по углам, держа платки у ртов и однообразно бормоча друг другу что-то вроде “ушс-ушс-ушс-ушс”; курящие успели перекурить на лестнице; вызванная “скорая” не ехала, да, похоже, и необходимость в ней отпала; делать было больше нечего.
— Ой, а картошка-то! картошка! — воскликнула Людмила и побежала на кухню проверять картошку.
Помявшись, стали вновь безрадостно рассаживаться.
Первую выпили вразнобой. Оно было и объяснимо: кто-то успел махнуть раньше, еще до событий (эти сейчас смущенно доливали себе и молчком повторяли, чтобы не сидеть дурак дураком), кто-то до событий не успел, поэтому быстро выпил сейчас и под шумок, пользуясь тем, что прежде выпившие тянулись к бутылкам, тоже налил себе полную.
Наступила тишина.
— Вот так, — пробормотала одна из старух. — Живешь-живешь, а потом на тебе.
Все посмотрели на нее с ожиданием — быть может, продолжит и скажет о покойном еще хоть что-нибудь такое, подо что можно честно поднять рюмку.
Старуха жевала беззубыми деснами и молчала.
— Да уж, — пояснила вторая.
— Не каждый день такое, — сказала еще одна. — Жизнь есть жизнь.
И, поджав губы, посмотрела на меня.
Старухи говорили шепотом, словно не желая мешать; поскольку остальные заинтересованно слушали, все было отлично слышно.
— Эх, Витя, Витя... Смолоду здоровья нет. При такой-то зверьей жизни нужнбо оно, здоровье, ох нужнбо...
Над столом пронесся легкий вздох разочарования — теперь уже все поняли, что старухи толкуют не о Павле.
— Перенервничаешь тут, когда у родной двоюродной дачу отымают... — заметила следующая; впрочем, может быть, это была одна из предыдущих — черт их разберет.
— Ой, а Викушечка-то, ой бедняжка, ой кровиночка!.. — запела самая древняя. — Это ж сколько сил она на них положила, и вот: ломалась, ломалась, а дача-то и не ее!.. А эти-то, эти-то! Как совести хватает!
Людмила вышла из кухни, я поманил ее к себе, и она машинально наклонилась, еще не зная, в чем дело.
— Да уж... — пробормотал один из мужиков, недобро косясь на меня пока еще относительно трезвым взглядом: похоже, я раздражал его уже тем, что отвлекал на себя внимание и не позволял никому сказать ничего такого, подо что можно было бы выпить. — Мы законы знаем... Закон-то дышло, а ни шиша не вышло... Кто смел, тот и съел... а ты потом расхлебывай... Тут уж, как говорится... да уж... кто где, а не куй сгоряча...
— Слушай, — торопливо сказал я ей на ухо. — Ну ты бы объяснила своим!.. Никто ни у кого ничего не отнимает. Дача — твоя, как хочешь, так и распоряжайся. Через полгода оформим документы. Ну нельзя раньше, что я могу сделать!
— А зачем ты смертную просил?!. — вскрикнула она, распрямляясь, сверкнула взглядом и вдруг закрыла лицо ладонями и провыла сквозь них: — Заче-е-е-е-ем?
Смертной называли они загсовское свидетельство о смерти.
— Господи, да при чем же тут? — оторопело спросил я, озираясь. — При чем тут смертная?..
...Не прошло и часу, как я уже неспешно ехал на север по узкому и разбитому Федоровскому шоссе. Свет фар прыгал по горбатому асфальту, продавленному колесами больших грузовиков. У меня было легко на душе, и я думал о том, что теперь поеду в Ковалец на сорок дней... наверное, будет зима... Может быть, занесет снегом. Но я помню номер: 3-754. Как-нибудь найду... А следующей осенью нужно будет поставить на могиле памятничек... пусть небольшой... Фары рвали темноту, и казалось, что она висит клочьями по сторонам — а это были лапы сосен, подступивших к дороге. Шоссе петляло, но до поворота на Москву оставалось совсем немного. А уж от поворота дорога становится просторней и глаже... Все кончилось, все было позади — вскрики, гам, слезы Вальки Семенихина, милицейского майора, нежданно-негаданно бросившегося лицом в тарелку со словами: “Мы им сколько!.. мы им сколько!.. и если они!.. если они теперь!..”; изумленная кирпично-красная физиономия начальника (дар речи он потерял сразу после начала припадка, случившегося с юношей в хорошем костюме, а в дальнейшем только крякал и тряс головой); нелепые мои попытки что-нибудь объяснить, шум, гам, тарарам — и гробовая тишина после слов: “Ну хорошо, я тогда, пожалуй, поеду”. Недоуменный ропот; старухи, отводящие глаза и подносящие краешки черных платков к непреклонно поджатым губам; бесконечное повторение одного и того же: “А выпить-то?! Ну как же не выпить?! Да ты что?!”; ледяная бутылка водки, которую Людмила силой совала мне в карман; ее заполошные выкрики: “Да вы чего?.. Да разве я бы без него?! без Сережки?! Вы чего?! Да ведь он!.. Да ведь я!..”; чье-то сожалеющее бормотание: “Вот как оно нехорошо вышло-то... вот как...”; неожиданное объятие Вики, которая со слезами, как всегда торопливо и скомканно, проговорила мне: “Уж ты не сердись, пожалуйста... Приезжай, приезжай на сороковины!..” — все это было позади. Ну при чем тут смертная, думал я, объезжая очередную колдобину, ну при чем тут?.. Что ж, выходит, Людмила мне так и не поверила? И никто из них не поверил? И теперь они долгих полгода будут мучительно ждать разрешения своих сомнений — волноваться, обсуждать, беспокоиться, строить робкие планы, гнать от себя надежду, которая может обернуться разочарованием?.. Но я же сразу, сразу сказал! И повторял потом как попугай одно и то же... Так и не поверили?.. Боже мой, боже мой!.. Все кончилось, я рулил, объезжая ямы, усталые колеса прыгали на неровной дороге; я заправился при выезде на трассу. Они толклись у меня перед глазами все вместе и по очереди: старухи в черных платках, костистые угрюмые мужики, женщины с печальными глазами; меня не покидало ощущение, что они все еще стоят у подъезда, недоуменно глядя вслед давно померкшим габаритным огням, стоят безмолвной гурьбой, обратив мне вслед тяжелые лица едоков картофеля, стоят молчаливые и отчужденные — так, словно между ними нет ничего общего, — а на самом деле крепче любых объятий связанные током общей крови.
Не следует создавать сущностей сверх необходимого